А вот у подножия «Царицы Савской» и прочих фешенебельных угловатых громад свой брат весь голый, смуглый, белозубый, с лохматыми плечами, а то и спинами (про грудь и говорить не стоит), и все орут друг другу, неистово жестикулируя, порой чуть ли не с одного края пляжа до другого, и дамы, сверкая умащенными косметикой Мертвого моря прелестями, им в том отнюдь не уступают, потому как компании большие, на двух-трех-пяти лежаках нипочем не поместиться, а треп явно общий.
И кушают, кушают, кушают. А потом кушают еще. Потому что жизнь прекрасна.
Множественное равномерное жевание царило кругом; из-за ритмичного движения всех окрестных челюстей казалось, будто попал внутрь громадного часового механизма. Кушают – и время от времени, уж конечно, запивают. Жуют и хохочут с набитыми ртами. И горланят. Идешь к своей лежанке, и с той же частотой, с которой где-нибудь на Клязьме долетает «блин», тут со всех сторон летит непонятное и в загадочности своей еще более звонкое и манящее «алакефак!», «тафсиквар!», «мамаш магнив!», «ма ихпатли?»; поразительно красивый язык, гортанной придыхательностью своей и обильным цоканьем похожий то ли на грузинский, то ли вообще на какой-нибудь ацтекский с его Кецалькоатлем, Уицилопочтли и Тескатлипокой…
Впрочем, порой и нечто более понятное донесется – но, несмотря на формальную понятность или, вернее, благодаря ей, по сути-то еще более таинственное: «Когда я работал председателем колхоза на Южном Урале…» Или: «После этого Эфрос совсем обрусел. Как, скажи на милость, он в таком состоянии мог совладать с Таганкой?»
А стоило только, подстелив мохнато-мягкие пляжные полотенца, блаженно растянуться на лежаках – по соседству, будто стремглав слетевшаяся на куст воробьиная сходка, сгрудилась и загалдела стая молодых. Лоснящихся от загара, мускулистых, уверенных. Энергично отдыхают и столь же энергично чирикают по-своему…
И то и дело: ха-ха-ха.
Лежавший справа от Кармаданова Гинзбург неодобрительно покачал головой. Разлагался он широкой чернокудрой спиной к раскаленному обвалу солнца, сцепленные ладони подстелив под щеку, и потому это покачивание проявилось так: лысый затылок поколебался вверх и вниз.
– О чем они? – вполголоса спросил Кармаданов.
Собственно, он не знал, как вести себя с Гинзбургом. Они уже встречались за дружественным столом и даже успели, посреди круговерти яств тети Розы, съесть пуд не пуд, но нешуточное количество соли; и теперь доверительный, товарищеский тон казался Кармаданову самым верным. Ведь только товарищи могут сцепиться всерьез, а потом – будто и не было ничего.
Гинзбург, однако, лишь досадливо сморщился и не стал пояснять. А поскольку Кармаданов видел лишь его затылок, то и понял просто: ему не ответили.
Ладно, подумал Кармаданов благодушно. Разве можно что-то достоверно понять в чужой жизни, подглядывая в замочную скважину шириной в двенадцать дней? Лучше и не пытаться.
Однако Гинзбург передумал.
– Веселятся и гордятся, – переложив голову на другую щеку и оказавшись к Кармаданову лицом, сообщил он тоже вполголоса и тоже доверительно. Как свой своему. – Мы, мол, придем и всем покажем. В ЦАХАЛ призвали, отрываются напоследок.
– Цахал… – нерешительно повторил Кармаданов.
– Цва хагана ле Исраэль, – пояснил Гинзбург по-преподавательски терпеливо («Видите? Я терплю. Я очень терплю! Все поняли, какой я терпеливый?»). – Армия наша.
– А-а! – уразумел наконец Кармаданов. – Призывнички-новобранцы!
– Именно.
– Надо же. И без пива.
– Ну, – уклончиво сказал честный Гинзбург, – день впереди еще длинный…
Сима размягченно обвалила одну ногу с лежака, потом другую. Чувствовалось, ее припекло.
– Пойду окунусь, – сказала она.
– За ограждение не заплывай, смотри, – сонно, как кошка на припеке, на рефлексе наказала Руфь.
– Конечно, мама, – со столь же автоматической, ничего не означавшей кротостью ответила Сима и пошла к воде – тонкая, невесомо гибкая и безукоризненно гармоничная в каждом мгновенном переливе, будто пламя субботней свечи.
Призывники уставились ей вслед. Просто откровенно пялились. Сима уже по колено вошла в сапфировую, в текучих золотых сполохах гладь, а ребята все посматривали. Один причмокнул, другой смачно сказал что-то вроде «Мазекусит хавал алхазман!».
– Ох, – пробормотал Гинзбург.
– Что он сказал? – спросил Кармаданов.
Гинзбург ответил дипломатично:
– Сима ему понравилась.
Нет, Кармадановы уже немало успели увидеть в замочную скважину.
Конечно, Иерусалим. Господи, Иерусалим!
На въезде пролетели мимо пятачка земли, стиснутого провонявшей выхлопами магистралью и навалившейся сверху горой; из пятачка торчали три, кажется, палки и один веник с одинаково хилыми листьями, а выше, на забранном в тесаный камень крутом склоне помпезно сообщалось на четырех языках, что это «Сады Сахарова» – каждому воздастся по трудам его; и вот уже, откуда ни возьмись, строгая, светлая гробница царя Давида. Да нет, ладно, что говорить о храмах, синагогах, мечетях, о золотых куполах и, тем паче, об изобильных магазинах и лавках, заполонивших весь гипермаркет, по старинке называемый крестным путем; что говорить о красотах рукотворных – человек издавна умел сделать красиво и богато, сам при том никак не переставая быть полным чучелом. Кармаданова пронзило иное: застекленный квадратный иллюминатор, глядящий в самую известняковую глубь Голгофы. Наверху – блещет золотом и художествами неизбывно лукавое человечье рукоделье, а по ту сторону стекла – невзрачная молчаливая основа, пополам взломанная той трещиной, которая сотрясла холм, когда отошел Иисус. Как хочешь относись к этой сомнительной истории, но если видишь вот так, перед носом, тот самый камень, по которому ходили, возможно, те самые ноги, на который лились, коли уж так, те самые слезы – мурашки все ж таки бегут по коже, волосы встают-таки дыбом, и никакая позолота, никакие ухищрения тщеславных поздних гениев с этим камнем не сравнятся. Это – настоящее… О таком и сказано: и камни возопиют.